Godless

Объявление

-Интересная машина лисапед-жопа едет, ноги нет, - демон громко захлопнул учебник с бреднями Дарвина, - Вот скажи мне, брат, чего им еще надо? Сделаны по образу отца, одарены считай, что на халяву, куча братьев горой стоит за эту свору. Даже нашу скамейку от трона двинули, чтоб не мешались в бурной любви к человечкам. За последнее не осуждаю, чей мир, того и правила, но... Зная, что их таблище - осколок Его совершенства, выводить свой род от обезьяны, это вообще что?
В игре: ДУБЛИН, 2018. ПОШУМИМ, ЁПТА!

Порталы ждут своих смельчаков!

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Godless » real time » [11.08.2018] Мне твой мед не пить, так отпой меня


[11.08.2018] Мне твой мед не пить, так отпой меня

Сообщений 1 страница 6 из 6

1

[epi]МНЕ ТВОЙ МЕД НЕ ПИТЬ, ТАК ОТПОЙ МЕНЯ 11.08.2018
Aegir & Edwin
http://forumfiles.ru/files/0019/a2/29/60419.png
https://66.media.tumblr.com/aff61ab677a09be7de670a5945664fd7/tumblr_oq9uvkPeJp1v1j33zo1_500.gif
Немного о буднях художника и его музы.[/epi]

Отредактировано Edwin McLoughlin (2018-10-08 15:07:56)

+2

2

На контрасте кожи играют рубцы уродливым недослепком недоболи недоконтроля, недовыдох — конечно, легче, конечно, всем им стало легче — только когда Змей всё начал мерить двумя, собой и — на Ньярла брошенный взгляд у него приторный, медовый даже, липнет к глазам сначала, ответным, потом к плечу, ниже к рукам — не к ним, конечно, за гранью пальцев, высматривает, пытается — какого цвета у иного кисть на кончике, какая краска — кляксой, смотрит, не рассматривает, вздыхает — как-то радостно даже, свободно, свобода до поры, когда при дыхании нужно двинуть плечами — а не выйдет, он сидит — нет, больше, лежит, мертво, гранитно, Змею всегда нравится быть рисованным с натуры.
Это всё равно что засыпать на дне и не закрывать глаз. А он с этим очень хорошо, слишком хорошо знаком.
Это всё равно что быть вплавленным в янтарь, и смотреть с картин смутными и мудрыми янтарными глазами. Он знает наизусть потребность оставаться во времени

— Не рисуй мне опять зелёную кожу, пожалуйста. Лучше... о, помню, ты говорил, что на меня нужно слишком много белил.

Он знал, что Ньярл напишет картину после всего, напишет о, напишет про и для — и о войне, и о том, что было после, и про звук костного излома, и про всполохи крови, и о километры безмолвного тихого снега, где самое громкое — крик опадающих как пожухлая листва хищных, но смертельно больных птиц — и это будет его новой, ньярловой, Герникой — прямо как у Пикассо, до дрожи в пальцах и тошноты, картину назовут страшной и — только страшно потом не было, было — как всегда, он начал оставаться чуть дольше у него только, с утра до вечера и вспоминая, что время позднее, чуть осторожнее стал к улицам — а потом они всё забыли, смотрели Американскую историю ужасов, жарили маршмэллоу зажигалкой на кухне, забывали о чём-то важном, опять вспоминали, соединялись, разъединялись, разжимали пальцы, засыпали и просыпались, начиная утро с абсента и упиваясь на ночь кофе — они просто были словно бы до, а случившемся напоминало так мало.

Только продольная царапина — он. до сих пор. помнит. звук. ножа. — алой проседью по бедру, ломая что-то важное на коже, та — снежная — выглядывает сквозь ткань, такую цветастую, что может вызывать тошноту и смерть, Ньярл, кажется, говорил, что это настоящее японское кимоно — или говорил кто-то другой, но явно врал, потому что кимоно было не настоящим и даже не японским — цветочный орнамент был сложен по принципу нарко-трипа и калейдоскопа ужасов, вместо пионов — раскрытые, распахнутые символичные лица сотни будд и ещё десятка идолов, который Змей не знал, цвет под ними — чёрный, тяжкий, до кричащего контраста теснит обнажённое бедро, сползает с плеча, вырезая — плечо, ключицы, первые из рёбер, шлейфом лежит на полу. Волосы у него — бумажные цветы, останки китайского фонарика, прядь заделана карандашом, вторая — палочкой из под суши, с третьей свисает нелепая игрушка из секс-шопа, о которой они почему-то всегда умудрялись забывать, как и о других.

По глазам Ньярла Змей хочет прочитать, что смотрится просто отпадно. Змей не шевелится. Только делает вдох. На голове что-то звенит и трясется — он не хочет гадать, что именно.
По глазам Ньярла Змей хочет прочитать, что картина выйдет потрясающей.

— Так странно, что я не смог всех их убить. Жить собой десятки веков — и чтобы Мирового Змея усыпляли хлороформом, резали как свинью... Что написали в новостях про этот твой храм? Ебанутые сатанисты перебили друг друга во время церемонии? — улыбается, хищно, меж губ мелькает оскал, под ним — язык, двойной, змеиный, Змей качает головой в рамке, позволенной музе, и прячет чудище куда поглубже, оставляя только яд, — Сломали шеи и вырвали друг другу хребты? А... какие сатанисты, найдут у кого книгу Лавкрафта — и, глядишь, запретят.

+3

3

Кисть скользит медленно, размеренно по холсту, затем резко перестраиваясь и начиная судорожно биться, словно рыба на берегу, мазки неровные, ломкие, мазки лихорадочные, ложатся поверх прямых, изломанных и тонких. Ньярл стоит в чем мать родила, он любил рисовать голым, особенно в компании своей музы, что замерла напротив. Особенно... Ему нравится смотреть, нравится видеть - его, видеть его, в этом нелепом, но цветастом и красивом наряде, замершего как изваяние, которое он тактично переносит на бумагу, на холст, рисует снова и снова, кладет мазки поверх других новые, и еще, и еще. Кость поет, как поет и его холст, как поет и образ, кропотливо собираемый из линий. Вот так, еще и еще, немного, а тут побольше, а вот тут еще краски... И снова в бесконечный бег.

Йормунганд вдохновлял его всего, своей точеной хрупкостью, своим звенящим обликом, его хотелось рисовать, больше и больше, писать его лик на новых холстах, менять и мять, словно глину в руках. Скульптуры тоже были. Менять... Вот сейчас - белое-белое, черное-черное, резкие контрасты между белизной и цветастостью одеяния. Прекрасно. Никому не будет понятно, а ему - да. Кисть поет...
И вот новая песнь на холсте, еще, снова, он рисует, пишет вдумчиво и с улыбкой, вдумчиво и с рвением, одного взгляда хватает чтобы возбудиться и придумать тысячи новых образов. Эгир его многорукий бог из странной мифологи далеких народов Азии.

И мазок ложится за мазком, так плавно и так терпко, словно крик птицы, умирающей в агонии. И один, и второй, а потом еще немного. Они ложатся, как мертвецы в морге, один к другому. Взгляд из-за холста - еще один глоток водки с молоком из стакана. Ему нравится водка с молоком, так мягко пьется, такая белоснежная, как допинг, но ему не нужно усилителей вкуса, весь вкус напротив его глаз, взгляни и насытишься...

- Чуть левее, - звучит его голос. И он снова ныряет за холст, продолжая писать.

Сегодня утром он проснулся вдохновленным. Растормошил его - белого, спящего, не дал выспаться, понесся во весь опор, искать кимоно. Кажется, оно настоящее, а может нет. Он не знаком с японской культурой, но продавец в бутике уверял, что да - прямо из Японии, и это круто. И это - многоликие божества на тяжелом черном шелке, это резкий контраст, выдранный его рукой из шкафа, надетый на беленького, сонного и толком не понимающего в чем дело. А Ньярл как всегда несется вперед и его не остановить, нет-нет, ни разу.

Еще один мазок. Еще одно пятно. Снова и снова, он рисует его, очерчивая любовно линии образа. Закусывает губу, отходит, смотрит, почесывая щеку и оставляя на коже белые пятна от краски, в которую случайно влез пальцами. А потом снова ныряет в процесс, как пловец в воду, входя без брызг. Брызги - лишь на холсте, ложатся фоном, как слезы тысячи людей. Всё прекрасно.

- Я тоже не смог бы ничего противопоставить, если бы меня усыпили из-за спины, - звучит его голос из недр "захолстового" пространства. Он затем выглядывает и примеряется, чтобы потом вновь исчезнуть.
- Да, вроде того. Сумасшедшие поклонники мрачных хорроров. У них даже Лавкрафта нет, не знаю, откуда они взяли эти ритуалы. Из головы? Возможно. Теперь уже не узнать, но если я увижу их дома, - он тыкает пальцем вверх, - То с радостью убью снова. Они пытались удовлетворить меня, убив то, что мне нравится. Гениально. Всё равно, что соблазнить девушку, сломав шею её любимой собачке. Бред.

Он хрипло смеется и трясет головой. В его волосах - колокольчики, которые звенят в такт движению. Он снова бросается в бой с холстом, чтобы продолжать творить образ, что лежит в его руках. Он бог в этом маленьком Раю. Иногда этот Рай превращается в Геенну Огненную. Иногда нет. Иногда в миры давно забытых верований.

- Не думай об этом, Снежинка, - голос доносится из-за холста, Эдвин выглядывает с белилами на щеке и улыбается жемчужно, - Они нарвались на неприятности в тот момент, когда прижали к тебе тряпку с хлороформом. Теперь их не примет ни один из миров. А мы посмеемся.

Он не хочет думать, что было бы, если бы удалось. Наверное, он искал бы его. Искал бы сквозь время и сквозь пространство, искал бы... Обязательно искал.
Но лучше не думать.

- У нас сегодня выставка, - напоминает, - Эту картину принесу тоже. Ты займешь своим образом целый уголок, знаешь? Что наденешь на презентацию?
Он с любопытством выглядывает и смотрит. Сам еще не придумал, что надеть, а может вообще голым придти, погода то позволяет. Но ему интересно, к чему сегодня лежит душа у белого. Может, в этом же кимоно?
Интересно.

+3

4

— Её любимому змею.

Слово «любимый» у него на сердце, каменном, каменно же вырезано, взрезано монолитно раной, на такой шрам как амулет, как данность и родное самое, родное — как давно они друг другу что-то? как давно стали всем? — он изгибается на подушках, в движении забывая о начальной позе и человечьей сущности, по бедру ползёт чешуя, перебирается на выступающую над тазом кость, там реет, алеет, обнажается о падающую ткань, он её ловит, подол, опять укрывается, припоминая какую-то писанную невинность — кроме кимоно на Змее ничего нет, чешуйки, вставшие дыбом на животе обозначают лишь мазнувший где-то в межрёберном пространстве холод — и там же под провал живота, где соцветиями плещутся следы — такие же на шее и там, где тень пролегает особо усердно — знамени, что сегодняшнее утро началось не так хорошо, как кончилась сегодняшняя ночь. Он выгибается, ещё, но уже только шеей — смеётся в так чужому смеху, и его волосы — тоже, всё цветастое, мусорное, пыточное.

— Не могу не думать, это... слабость, такие вещи напоминают нам о том, что мы есть и кем мы больше не являемся, — осекается, поднимает очеловеченные глаза, от улыбки Ньярла по хребту карабкается мороз и темень, — Я, по крайней мере. Может, лишняя гордость? Ненужна. Я уничтожаю Мидгард и убиваю одного из сильнейших северных богов — так говорили, писали, высекали на камнях. Древние были умнее — нет, мудрее, они были мудрее нынешних. Им хочется верить, а не, — глаза метнутся вниз, к лежащему мерцанию экрана телефона, — А не в то, что в Маке новый промокод.

Вдох. Выдох. Мерцание гаснет, и улыбающийся Эдвин на заставке, перемазанный в клубничном торте, — тоже.

— Ладно, не будем об этом. Но смеяться мне не особо хочется, знаешь. Над этим.

Над тем, что его так легко, оказывается, убить — за тысячи лет он видел и огонь, и сталь — иногда очень близко, так близко, что хотелось кричать в голос, но он всегда оставался тем, кем был — всегда осознавал, что имеет право дать отпор, уничтожить всё, что ему нож, если он способен проглотить сотню таких — вооружённых одними ножами, если раздробит всё в осколки и пыль — от металла до кости, от кости до крови, и кровь тоже станет пылью, он перебирает в пальцах отворот одеяния — под них легко и шёлком ложится мак с человеческими глазами и звериной пастью вместо сердцевины.
Змей улыбается, почти примирительно.

И где только Ньярл находит такие вещи.

Он не скрывает, что ему не было страшно тогда. Не скрывает, что ему страшно сейчас и когда он наконец всё понял — осознание возвращается к нему медленно, с размеренностью фантазирующей вспоротой вены, толчок, толчок, толчок, разлив, и дрожь — Змей высматривает иного за холстом и думает, что для потери, человеческой, не нужно многого. Только удара. Не особо точного, может. Или даже случайного, он двигает плечами, судорожно, нервно, гонит мысль как слетевшихся птиц — всё прошло, кончилось, истлело, журналисты нашли себе других жертв и иной пир, а они —  они как всегда.
Змею очень нравится это слово. Всегда. На-все-гда. Оно напоминает о вечности. Напоминает о цене. Выдыхает. И о них тоже, сполна.

— Поэтому ты вдруг рисуешь за несколько часов до её начала? — не упрёк, больше смех, оскал, движение руки, пальцы скрывают плечо за ядовитыми цветами как розу за шипом, — Не знаю даже. Хочешь, пойду в этом? Ки-мо-но. Только выну из волос китайские палочки и что там ещё, — пальцы с плеча на шею, вену, выше —  к макушке, что-то звенит, катится, звенит ещё больше, — А-анальные бусы. Если вещь не используется по назначению —  не стоит искать ей другое применение, хорошо?

Он почти, почти смеётся, ломает позу, себя, шаг —  всё рушится с него звонко и ломко, волосы волной падают на плечи, падает тяжкая ткань, падает и Змей — перетекает, искрится по полу белой упругой лентой, поползновение стремительно и свободно, траектория — прямая, вымеренная кольцами, Змей — уже настоящий змей, впаянный в миниатюру достаточную, чтобы не разрушить их с Ньярлом тонкий человечий мир — обвивается вокруг чужой ноги, кольцо, раз, два, холодные, чешуя по коже скользит мягко и нездешне, соприкасается, ищет слабости, змей ползёт выше, ещё кольцо, второе, последние разжимаются ему вслед, кончик хвоста вычерчивает серпантин по ноге иного, морда упирается во внутреннюю сторону бедра, скользит язык, острый, он — выше, переползает с бедра на отступ таза, выше, ещё —  кольцом вокруг живота, талии, почти не касается, боится сломать, — помнит, чего стоит человеческое — обвивается почти нежно, два —  на тело, ещё три кольца вокруг бедра, хвост бережно замирает, находя покой, змей косит золотистым глазом на холст, в зрачке-иголке помещается слишком мало, слишком мало — в пасти, опять мелькает раздвоенность языка, сизого, холодного.

—  С-с-с-сколько у меня рук з-з-з-здес-с-сь?
Он пробирается в голову Ньярла так же — осторожно, холодно, гибкими кольцами-дугами, под которыми гнулись бы рёбра, если бы он захотел, он звучит как может — незнакомо и по-настоящему, легко касается сознания Ньярла —  не причиняя боли, больше лаская, но убивая этим в первую очередь себя самого. Острая змеиная морда отворачивается от холста, рвётся к чужом груди, утыкается, замирает.

— Х-х-хочешь так?

+3

5

Кисть замирает в воздухе, роняя капли краски вниз. Они разбиваются почти что со звоном треснувших колоколов. Взгляд дрожит, скользит от картины к любовнику, который исчезает, опадает, словно листва осенью, шуршит и ползет, извиваясь вперед. Вот оно - совершенное творение природы. Гибкое тело изящного охотника, оно движется бесшумно и гибко, всё ближе и ближе. Ньярлатотеп любил. Его. Любил все его проявления - человеческие, змеиные, чудовищные. Любил. Он наконец признавался себе в этом. Наконец признавался, что знает, что это такое, что умеет испытывать это. И змеиное тело всё ближе, и голая кожа ощущает каждое касание, осторожное, едва слышимое.

- Ты прекрасен снова, как всегда.
Ему тоже нравится это слово. Всегда. Они - всегда. Всегда будут, всегда здесь, или там, они. Ему нравится это. Они. Не он, не оно, они. Вместе на-все-гда. Иной чувствовал какую-то вечность здесь, привкус неизменности, оседающий на языке медовой каплей. Такой необычный для него, такой...

А Змей уже заполз и обвился, держась своим телом за его. И словно они вновь единое целое. Словно секс без проникновения, петтинг, ласка. Он чувствует его, чувствует его биение на себе. Прохладную, сухую чешую и это приятно. Пальцы скользят вдоль спинки змеиной, скользят вниз, оглаживая. Пальцем касается мордочки, между глаз, ведет вниз аккуратно и нежно.

- Ты пойдешь так? Точнее... Поползешь. Или поедешь на мне?
Он смеется звонко, обнимает змеиную голову ладонями и целует в нос, оставляя легкое касание губ. Навсегда... На какое-то мгновение. На секунду вечности. Так интересно и приятно.
- Тогда мне стоит надеть черную кожу и латекс? А? Как думаешь?

Настало время привыкать спрашивать. Привыкать, что не один. Спра-ши-вать. Он здесь и ответит. Он здесь и не бросит. Он здесь и разгоняет сумрак одиночества. Теперь Иной не один, так странно. Так необычно и непонятно. Словно пришел в старый дом, но увидел, что обстановка поменялась. Но так даже уютнее. Так даже лучше, чем было. Навсегда.

- Шесть рук. Тебе нравится?
Он улыбается и вновь спрашивает.
Раньше он рисовал один, не интересуясь у натурщиков. Спрашивал лишь у себя самого, будучи одиноким элементом. Теперь есть, с кем посоветоваться. Теперь есть. Это приятно. Это необычно. Это... Просто это.

А надеть стоило черное. Контраст со змеиной шкурой, сегодня он будет гвоздем программы, придя на выставку с живым питоном на плечах. Мастер эпатажа. И журналисты уже замирал там, возле дверей, как встревоженные вороны, замирали, ожидая свою добычу, своего жертвенного агнца, которого можно расклевать, разорвать, растащить по кусочкам, цитатам, обрывкам фотографий. Они замирали и ждали и сегодня будут обсуждать безумного художника, который принес на выставку свою змею. Свою змею.
Свою.
Да.

- Я переоденусь.
Забавно, будто бы он сейчас во что-то одет вообще. Мог бы пойти и голым, ну да ладно. он любит новую одежду, интересную одежду, вместе с Эгиром на теле он идет к шкафу и достает наряды, показывая ему. Это? Может это? Что ты думаешь? мы ведь вместе. Что ты думаешь... Ты. Ты. Ты. Мы.
Его выбор падает на черный кожаный корсет и кожаные штаны, что тесно облегали его ноги. Штаны он заправит в высокие сапоги до колена, на длинной шпильке. Кажется, они были женские, но у какой женской обуви такой размер? Сорок третий. Наверное, унисекс.

Ньярлатотеп аккуратно снимает питона и кладет его на диван, а сам крутится напротив, одеваясь. Вот так и вот так. Теперь он в новой одежде. Корсет плотно облегает тело, из-под него торчат худые ключицы. Ямка на груди, куда так любил утыкаться носом Эгир. Она самая.
Штаны, кажется, срослись с ним, облепив тело, такие узкие, такие натянутые. И шпилька глухо цокает по полу. Цок-цок-цок...

Иной поднимает Змея и укладывает на плечи, замирая вместе с ним напротив зеркала.
- Что скажешь?
Он прислушивается к своим мыслям, ожидая голос своей любви.
Теперь он мог так.
Теперь они говорили на его уровне. На уровне Иных. Через мысли, через сны.
Это было чудесно. Отец знал, что подарить обоим...

+2

6

Стынет янтарное.
Вечное.
Крепкое, остро, острие ― глаз, клином сердце вырывает, вырезает морда, судорожно недвижимы ноздри ― змей не чует как живое, но живое чует сам, по живому ― переползает на грудь, выше, покоится на ключице, ему там тесно, движение вытачивает по рёбрам причудливое нечто без конца и края, он плавно и неподвижно глядит с ньярлова плеча.
На себя. На него. На себя ― на свои шесть рук, яркие краски, белая кожа, глаза ― янтарь, нет, хуже ― золото, калённое, такие не закрыть ― он и не закрывает.

― Нравится, ― он играет собой, с собой, с ним ― голос у Змея опять ― звучит человечьим, обыденным, не поддёрнут звук ни дрожью, ни мерным шипением, ему так проще сейчас, ему так ― искренней.
― Ты знаешь, что по шесть рук было у богов, которые любили разрушать миры? ― вслушивается в эхо, застывая на грани, из разума иного на него плещет ― омутой, тягой, он держится на краю, кричит ― и говорит с отзвуком, идущим ровно столько, сколько будет достаточного на вечность, ― Или больше. Они танцевали, танцевали, любили друг друга, а потом оказывалось, что они просто умудрились создать новый мир и сжечь до основания старый.

Он улыбнулся бы, но улыбка не в его ― истинной ― природе, пасть ― бритвенная, острая, оскаленная.
― Мы можем так же.
В голове у Ньярла заливисто хохочет мальчик-Эгир.
― Мы хуже богов.

Древнее. Приземленней. Злее.
Змей рушит не в танце ― про Змея и смерть слишком мало, он ― море ― выходит из берегов, он обращает всё в прах, он умирает и мир умирает вместе с ним, захлёбываясь в крови. Не своей. Его. Змей плавно ползёт к другому плечу, огибает шею ласковой петлёй, холодный язык играючи касается уха, он ему поёт, он ему ― кричит, улыбается неосознанной мыслью, мальчик-море с глазами как выжженный звёздный остов улыбается, заточенный в чужой разум как в смолу.
Как муха в янтаре. Как бабочка.
Змей улыбается своими янтарными-янтарными глазами чуть нежнее его ― и думает, что Ньярл, конечно, тоже уничтожит мир по-своему.

Но Йормундганд это вряд ли увидит.
И вряд ли полюбит.

Ему и говорить об этом не нужно, не нужно ― и том, что кожа приятней латекса, что чёрный идёт больше, что можно обойтись без украшений ― мальчик-образ дёргается как марионетка, мальчик-мысль пляшет так судорожно и живо, что словно у Змея и впрямь нашлось шесть рук, шесть лишних ― на разрушение, он соглашается молча, безмолвно, покорно, выводит собой по текучему, плавному разуму сплошную прямую ― да.
Да, подойдёт.
Прекрасно.
Сам ― сворачивается тугими кольцами, не находя опор, растекается тяжестью хвоста по подушкам, ползёт мордой, шеей, туловом ― и вот уже приподнимается, смотрит, раскрывает пасть ― больше кобра, нежели питон, но кто ему ― мировому ― присвоит породу.
Ньярл знает, что лучше.
Змей знает, что для него лучшим будет всё.
Шпильки отбивают по полу такт танца, под который обычно уничтожаются миры. Тотентанц. Пляска смерти. Раз-два-три. Декаданс-сквозь-созидание. У каждого Шивы была своя Шакти.
― У индусов есть свой великий космический змей. Он белый как снег и у него тысяча голов.

Змею вдруг очень от этой мысли смешно, он смеётся ― вдруг сотней таких же, все мальчики разом отращивают, взращивают себя до чудовищ ― и поют, баюкают ньярлово сердце в гладкой как сталь броне из стянутой ткани, им ― ему вдруг очень тесно в нём, в груди и какой-то неисчислимо человеческой душе, тесно ― кольца вдруг опадают, ползут вниз ― неуклюже, в падении вдруг ― за сантиметр, стынет, текут, и вот уж по полу снова мажут белые-белые волосы, на белом-белом лице широко и ранено дрожит красный, влажный от абсента и поцелуев рот.
Змей хохочет ― звонко и надрывно, словно обрывая чью-то жизнь.
― С условием, что ты научишь меня вечером ― как его с тебя снимать.

И ниже ― почти падает, замолкает, упирается макушкой в пол, мир его ― вдруг вращается, тонкие шпильки Ньярла аккурат напротив шпилек змеистых холодных глаз, а потом он раскидывает в сторону руки ― тонкие, почти прозрачные, ― расставляет измаранные в синяках и кровоподтёках бёдра в самую бесстыдную позу ― и опять пропадает, вытягивается до прямой ― целомудренной и витой, траекторией по полу ― замирает, путается в себе, потом только ― в своём теле, играет, то растёт вширь, то сужает рёбра до обхвата кости, наконец ― становится изначальным, удобным, красивым ― становится точь-в-точь под чужие плечи, точённый под обожание, выкованный под любовь.

― Может, устроим небольшой перфоманс? ― голос мальчика-Эгира здесь как эхо, ― Пер-фо-манс. Всё правильно? Так вот ― там, знаешь, фокусы вроде ящика и кроликов в шляпе? Посадишь меня в какой-то матовый цветастый ящик, начнёшь загадочно улыбаться ― а там я выхожу, и все ― боже, а где же змея, как прелестно, настоящая иллюзия, они точно знают, что ты не Гудини и точно не будут искать разгадку.

Отредактировано Aegir Snyaleig (2018-10-18 18:37:21)

+1


Вы здесь » Godless » real time » [11.08.2018] Мне твой мед не пить, так отпой меня